Чехов передавал читателю то впечатление, которое он вынес сам с Сахалина — «целый ад». Этот образ поддерживается в ходе книги частными замечаниями: «всё в дыму, как в аду», «какой ад бывает здесь зимою» (стр. 54, 131). В черновой рукописи число подобных замечаний было еще больше (см. варианты к стр. 180, 247).
Другой обобщающий образ, также постоянно возникающий в книге: «Сахалин — рабовладельческая колония». Сняв в процессе работы слова: «рабовладельческая эпоха», «возводились <…> колизеи» (варианты к стр. 260), Чехов нейтрализовал возможность сравнения Сахалина с римским рабовладельческим обществом и, напротив, усилил ассоциации с русским крепостничеством. Он внес при подготовке текста к печати открытую параллель: чиновник свел каторгу «самым пошлым образом <…> к крепостному праву» (варианты к стр. 209). Особенно отчетливо выступило это уподобление («не каторга, а крепостничество») в описании положения каторжной прислуги и «господской экономии» смотрителя Дербинской тюрьмы — «помещика доброго старого времени» В. В. Овчинникова (варианты к стр. 98-99).
Многократны в книге обращения к современной России, обусловленные обличительной тенденцией (показать связь современной и крепостнической эпохи, сахалинской и общерусской жизни с их произволом и бесправием). В то же время эти ассоциации с Россией вызваны тоской по родине сахалинцев и самого автора, потому нередко они имеют лирический оттенок. В ходе работы, впрочем, Чехов снял некоторые из этих параллелей или подчеркнул не только сходство, но и различие Сахалина с русской природой, русской деревней, русским бытом (см. варианты к стр. 73, 108-109, 150-151, 163, 164, 208).
Сам объект научного и художественного исследования, очерковый жанр произведения, общие и частные задачи книги обусловили, в свою очередь, отбор, меру и формы использования материала, добытого автором или другими лицами, его предшественниками, определили позицию повествователя и тон повествования.
На первых этапах работы Чехова не удовлетворяла форма повествования: «Я долго писал и долго чувствовал, что иду не по той дороге, пока, наконец, не уловил фальши…» (Суворину, 28 июля 1893 г.). Он искал такой формы изложения, которая дала бы возможность не только с максимальной полнотой и точностью воспроизвести сахалинскую жизнь, но и выразить, без «учительских» назиданий и предсказаний, отношение к ней автора, сохранив при этом «чувство первого впечатления». «Фальшь была именно в том, что я как будто кого-то хочу своим „Сахалином“ научить и, вместе с тем, что-то скрываю и сдерживаю себя. Но как только я стал изображать, каким чудаком я чувствовал себя на Сахалине и какие там свиньи, то мне стало легко, и работа моя закипела» (там же). Уже в черновой рукописи заметно это стремление Чехова избежать поучающих и «пророческих» слов и интонаций (см. варианты к стр. 48, 153-154), а также открыто эмоционального авторского отношения — такого рода фразы («… им можно позавидовать!») он сокращал при подготовке текста к печати (см. варианты к стр. 44, 47, 320). Снимал он также (возможно, отчасти и по цензурным соображениям) категорически высказанные резкие суждения: «дело вопиющее», «сплошной срам» и др. (см. варианты к стр. 119, 139, 231, 248).
Повествователь «Острова Сахалина» не пророк, не оратор, не открытый обличитель, но и не любопытствующий турист, а человек, честно, без предвзятого мнения исследующий Сахалин. Поэтому все чаще появляются в печатных текстах оттенки сомнения в непогрешимости частных наблюдений; вместо: «Нельзя сказать ничего хорошего» — «едва ли можно сказать что-нибудь хорошее». Чаще вводятся слова: по-видимому, вероятно.
Чехов не скрывал от читателя, что ему самому еще кое-что неясно, в чем-то он недостаточно осведомлен, каких-то данных у него не хватает, что он не претендует на полноту, а в некоторых случаях и на обобщение или решение вопроса: «Тут много неясного», «Судить не берусь», «Обобщать их не стану». В процессе работы он снимал неточности, исправлял допущенную порою ошибку (см. варианты к стр. 111, 276).
От первого до последнего этапа работы Чехов настойчиво устранял всякого рода биографические черточки, конкретные детали, в которых узнавался бы именно он, Чехов, врач, литератор, человек с характерными для него писательскими ассоциациями или позицией медика. Так, снято: «Доктор знает, что я врач, но ему нисколько не стыдно решать…»; «Медицинской помощи мы ему не подали. Я успел только расстегнуть ему ворот» (варианты к стр. 142, 335); «Если мне придется когда-нибудь изображать в повести или рассказе…»; любовная история Вукола Попова «могла бы послужить сюжетом для большой и нескучной повести» (варианты к стр. 186–187, 205).
Дважды Чехов устранил свою фамилию и такую деталь: «хожу по берегу [с палочкой]». Снял он также те места, где душевное состояние вызвано одними личными мотивами (см. варианты к стр. 42, 43, 56, 60, 63, 65, 75, 179).
Зримое присутствие я, вмешательство его в те или иные отношения, сцены, ситуации, как и прямое выражение своих чувств, Чехов далеко не всегда, по-видимому, считал уместным или художественно оправданным. Он зачеркнул, например, в ЧА слова: «Когда я полюбопытствовал, очень ли это больно…»; «Я не желаю читателю видеть <Дуэ> даже во сне»; «Я обязан ему многими впечатлениями»; «Дуйские казармы для семейных я не забуду никогда» (варианты к стр. 132, 369, 127, 259).
В некоторых случаях он ищет замены я другим лицом, например при передаче впечатления о мрачном сахалинском море — кошмаре (см. варианты к стр. 146).
Той же цели — некоторого оттеснения я во имя большей объективности повествования — служит и замена личной конструкции предложения безличной: «Я считаю» — «Можно считать». Личная конструкция нередко заменяется обобщенно-личной формой, передающей многократность наблюдений или слитность впечатлений я и сахалинских ссыльных: «Входишь в избу», «Взглянешь кругом» и т. п.